"Когда умирает праведник, душа его воплощается в птицу, и летает птица весь день, куда хочет – туда летит: то в одно место, то в другое, то к дереву зеленеющему, то к потоку вод. А бывает, опускается на крышу дома молитвы – сказать "амен" после кадиша, либо постучится клювом в окно, – чтобы обитатель дома помянул её душу. А ночью возвращается к Отцу своему Милосердному на небесах, – ведь там её обитель".
Прочла я эти слова из рассказа Шая Агнона "Птица моя" и подумала: они о Шломо Карлебахе. Истинный праведник и после ухода в иной мир всей своей сутью связан с нашим миром. Душа его, подобно птице, летит на одной ей предназначенный зов. И когда я слышу песни Шломо Карлебаха, кажется мне, что он отозвался на наш зов, и душа его с нами, будто она и не покидала нас.
Когда он умер, вокруг его образа начали рождаться легенды. Всё в них было из его жизни: и неприкаянность, и мудрые чудачества, и какая-то совсем нездешняя чистота души, будто ни единое пятнышко не прилепилось к ней с тех пор, как вошло в него дыхание жизни. И всё-таки это были легенды. Разве не о таких светлых и чистых душах складывались легенды? Да и кто может сказать, что такое легенда и почему она, подобно облаку, плывёт где-то над нами, словно нет у неё корней и родилась она сама собой, без места и времени. В этих легендах хасидских цадиков роднит друг с другом их отношение к жизни, земному и духовному в ней, богатству и бедности, добру и злу.
Зуся из Анниполи жил во времена хасидских дворов и хасидских цадиков, с их великой праведностью и безграничной любовью к людям. Далеко отошло от нас то время, но именно таким, скромно принимающим от жизни всё, что выпало на его долю, вижу я Шломо Карлебаха.
– Зуся, разве можно благодарить Бога за страдания? – спрашивали Зусю.
– Страдания? – искренне удивлялся Зуся. – Кто страдает? Я счастлив.
И, кажется, забирая одних в тот мир, Бог посылает им на смену других, чтобы был рядом с нами кто-то, кто согревает нас своей любовью, подаёт пример чистоты и бескорыстия помыслов.
Имя Шломо Карлебаха для меня соединилось с именами еврейских мудрецов и праведников, будто он приобщился к их сонму. Когда я думаю о нём, мне вспоминается не только раби Зуся, которого нельзя было заставить плакать даже в минуты страдания, но и раби Нахман из Браслава, ненавидевший печаль и воспевавший радость, хотя на долю его выпало немало потерь. Шломо Карлебах любил его слова: "Как нельзя жить без души, так нельзя жить без радости". И вслед за ним повторял: "С печалью тяжело идти по жизни, в радости человек танцует и поёт". И уже о себе лично: "Я ненавижу печаль; даже когда я грустен, я радостен".
А может быть, в нём жила частица души раби Леви Ицхака из Бердичева, который всегда был защитником евреев перед Богом и всегда находил для еврея доброе слово, продиктованное любовью.
Однажды я слушала Шломо Карлебаха на фестивале клейзмеров в Цфате. Спускалась ночь, и тени от фонарей отбрасывали теплый желтоватый свет на древние камни. Он пел, и гитара казалась слившейся с ним. Он пел и пританцовывал в такт ритму, и седые длинные волосы под синей ермолкой подчёркивали необычность и красоту облика. Он был совсем близко от нас и в то же время бесконечно далеко. То был его диалог с Богом, а ты как бы случайно оказался рядом и подсмотрел, и подслушал. И песня его, как волна во время прилива, то накатывала на тебя, то куда-то отступала. В такие минуты он просил Бога о нас, евреях. Он молил: "Тен симха лэ ам Исраэль" – "Дай радость народу Израиля". А потом он словно вернулся к нам, слушателям. Так еврей возвращается домой после молитвы в Йом Кипур: просветленный, полный надежд и внутреннего света. И мы пели вместе с ним.
Он был среди нас своим, его знали, любили. Медленно, нараспев, перебирая струны гитары, рассказывал мидраши, истории из своей жизни. В его произношении была особая мягкость: какие-то буквы он не проговаривал, и казалось, они тают в воздухе. Вот он вспомнил о семилетнем мальчике, который ничего не знал о своём еврействе. Отец собирался послать сына в школу для индейцев. Шломо взял его на концерт и посадил на сцену. Он пел, а мальчик слушал. Когда Шломо запел песню о Иерусалиме, ребёнок заплакал. "Душа его пробудилась при имени Иерусалим", – говорил Карлебах, и слёзы сдавливали ему дыхание. "Мой дедушка, – вернулся он мыслью в прошлое, – был цадик, но не удостоился видеть Иерусалим. Я удостоился, хотя был далёк от уровня его праведности".
"Еврей всегда находится на пути в Иерусалим, – говорил он в раздумье, – нет такой боли в мире, которая заставила бы меня забыть Иерусалим. И нет такой радости, которая бы заставила меня забыть Иерусалим".
Однажды у него спросили: "Почему вы так странно ведёте себя на сцене – подпрыгиваете, танцуете? "
"Это душа моя рвётся вверх, а тело, тяжёлое бренное тело, тянет её к земле, не даёт взлететь", – серьёзно отвечал Шломо Карлебах.
Как корень дерева впитывает соки земли, так душу его питала память о нашем пути в мире. Эту душу сделала чуткой наша особая связь с небом. Оттого она так рвётся вверх, как будто несут её невидимые крылья. Я полюбила его песни сразу, словно узнала что-то давно забытое. Была в этом долгом, улетающем от тебя звуке, завораживающая сила. Песня околдовывала тебя, подчиняла своему ритму: печаль становилась твоею печалью, радость – твоей радостью. Иногда вместо слов он свистел. И в лёгком посвисте было что-то от пения птицы, которая только так и может выразить себя. Когда он свистел, я вспоминала того паренька из хасидских рассказов, который пришёл в синагогу и не умел молиться. И тогда он засвистел. И этот идущий от полноты чувств звук был принят небом. Я полюбила его песни, ещё не осознавая по-настоящему всю их гармонию – единение слов и музыки. Это пришло позже, когда я почувствовала красоту иврита, открыла для себя поэзию псалмов, духовную глубину наших священных книг.
Когда человек уходит из этого мира, отдаляются, тают его земные черты. Казалось, ты навсегда запомнил его улыбку, характерное выражение глаз, какие-то только ему присущие черты и чёрточки, но попробуй составь единый образ – будто дымка тумана стоит между тобой и им. Остаётся лишь духовная сущность, то, что он излучал и что твоя душа почувствовала в нём. Эти мысли приходят ко мне сейчас, когда я пытаюсь воссоздать в памяти ту единственную личную встречу со Шломо Карлебахом, которая озарила для меня его образ особым светом. Если бы не эта встреча, он бы так и остался одним из моих любимых хасидских композиторов, но не сохранилось бы особое очарование его личности.
...Перед осенними праздниками 1992 года Шломо Карлебах, как всегда, прилетел из Америки выступить с концертами. Но была у него ещё одна миссия, и о ней знали не многие. Когда гасли огни в концертных залах и восхищенные слушатели расходились по домам, Шломо Карлебах начинал свой второй концерт: на этот раз в узких больничных коридорах, в палатах с лежачими больными. И концерт этот длился до тех пор, пока его слушали.
Он попросил меня, не стесняясь, звонить в гостиницу, где он остановился, чтобы уточнить время завтрашней встречи. Преодолевая чувство неловкости, я постоянно набирала номер, пока, наконец, около двух ночи, вернувшись с концерта, он не подошёл к телефону. Утром Шломо Карлебах ждал меня в холле гостиницы в неизменной своей синей бархатной ермолке, большой седой человек, излучающий удивительное тепло. У него были тёмные глаза, мягкий задумчивый взгляд и сияющая улыбка. Он притягивал к себе с первой минуты, и рождалось чувство, что вы знакомы давным-давно. Вчера я представилась, назвала своё имя. Он не забыл его. Только сказал мне не Лея, а Леелэ. В его устах это звучало так тепло и естественно, что я невольно подумала: как, должно быть, грели его слова тех молодых людей, которых он собрал вокруг себя. Он говорил живо, ярко и замолкал вдруг, чтобы остаться на какие-то мгновения с самим собой. Наша встреча дала ему возможность вернуться к дорогим для него воспоминаниям. Он словно бы листал книгу своей жизни – с лёгкостью отбрасывал двадцать, тридцать, сорок лет. И у меня, как когда-то в Цфате, было ощущение волны – вот она накатилась на берег и вот уже отступает назад, расплескав нарядный белый гребень.
– Я удостоился написать более тысячи песен, – сказал он мне. – За тридцать лет они разлетелись от меня и путешествуют по свету как народные.
Лет тридцать назад, когда он только начинал писать свои песни, в Америке готовилась демонстрация в защиту советских евреев. Его попросили сочинить к этому событию песню. Так родилась песня "Ам Исраэль хай" – "Народ Израиля жив". Одна из самых популярных израильских песен, которую все считают народной.
– Это было наитие, – рассказывал Шломо. – Пришла ко мне строчка "Ам Исраэль хай". И тут же за ней вторая: "Од авину хай?" из Книги Берешит. Иосиф спрашивает своих братьев: жив ли наш отец?" Но это не вопрос, скорее утверждение: жив отец, значит, сохранилась основа – корень. И народ Израиля жив.
Говорят наши источники, что десять песней было создано в этом мире. Первую пропел Адам. Он сказал: "Псалом. Песнь шабата». Всего три слова, но ими он выразил хвалу субботе. Когда Моше и дети Израиля прошли по дну моря, родилась вторая: "Тогда дети Израиля сложили песнь". А песнь Моше перед смертью была совсем коротка: "Внимайте, небеса". И песни Шломо Карлебаха написаны в той же традиции. Они – проявление высшего чувства, эмоциональный всплеск, когда не нужно много слов: душа выражает себя одной-единственной фразой.
– У ваших песен один источник: Тора, псалмы, пророки, – замечаю я.
– В нашем роду все были раввинами – отец, дед, прадед. Я думаю "ми адам а- ришон" – от первого человека, – Шломо улыбается, и я понимаю: он шутит. И только позже, когда его уже не будет в живых и в свет выйдет масса публикаций о нём, я узнаю, как близка к правде его шутка: восемнадцать поколений этой семьи передают религиозную эстафету от поколения к поколению. Эта длинная цепь из знаменитых раввинистических династий Германии приводит нас к временам царя Давида. Не удивительно, что уже в четыре года Шломо изучает Тору с комментариями Раши, в пять – Талмуд. В ешиве известного мудреца рабби Шломо Хайнмана он считался одним из самых блестящих учеников. По его словам, он учится "не день и ночь, а восемьдесят четыре часа каждую секунду". Параллельно он увлёкся хасидизмом, но ещё не представлял, какой поворот в его судьбе принесёт встреча с Любавичским ребе. "Он дал мне новую душу. Я вдруг почувствовал ответственность за каждого еврея. С его благословения, я отправился искать еврейские души – рассыпанные по свету искры", – рассказывал Шломо Карлебах.
Не всем дано раскрыть своё предназначение в мире. Ему было дано, и оно соединило в себе три настоящих любви: к своему народу, к Торе, к песне. Однажды во время урока Торы он спросил своих хасидов: "Зачем перед Йом Кипур первосвященник входил в Святая Святых Храма, – ведь Моше уже спустился с неба и принёс народу прощение?" Не знаю, как отвечают на этот вопрос комментаторы, но в толковании Шломо Карлебаха я почувствовала звучание его души: "Первосвященник входил в Святая Святых, чтобы спустить свет любви к народу". Он рассказывал детям, как отец учил его еврейскому алфавиту, и буквы казались ему слаще мёда. "Мой отец, – говорил он, – был святой и добрый. Я никогда не видел, чтобы он сердился. Он целовал меня и говорил "Шлоймеле". Когда Шлоймеле вырос, его стали называть "реб Шлоймеле". Так отвечали на тепло, которое он излучал. Когда солнце, отдав свой дневной жар, уступает место приближающейся ночи, его тепло не уходит сразу, – оно словно разлито в воздухе, и мы продолжаем ощущать его...
Его душа чувствовала еврейскую душу, тянулась к ней. Где только он ни находил этих молодых еврейских ребят, сбившихся с дороги! Мне он рассказал один эпизод из тех первых далёких дней. На концерте в Америке из переполненного зала навстречу ему встал паренёк. Он был очень взволнован: "Спасибо тебе, что ты пришёл сюда со своей песней. Ты знал, что я не приду в синагогу, и ты пришёл ко мне сам", – сказал он. Шломо вспоминал, и я видела, как он вновь переживает те мгновения, будто это случилось только вчера, а не много лет назад.
Я впервые вижу его не как зритель из зала, а почти в домашней обстановке. Звонит телефон. Он извиняется, прерывая наш разговор. Потом что-то ищет на столике рядом с кроватью. Оказывается, лекарство. Нервничает, извиняется, – ему нужно принять его сейчас. Я почему-то думаю, что это сердечное, связываю со вчерашним ночным концертом. Ведь он уже не молод: слишком большая нагрузка. Между делом Шломо находит четыре кассеты в подарочной упаковке, выпущенные к тридцатилетию выхода его первых песен, и дарит их мне. Так же естественно возвращается к прерванному разговору.
– Первым евреем в галуте был Иосиф, – говорит он. И напоминает эпизод из Книги Брешит, когда Иосиф из долины Хеврон пришёл в Шхем и блуждал по полю в поисках своих братьев. И спросил его человек: "Что ищешь ты?" – И он ответил: "Братьев моих ищу я".
– Я, как Иосиф, ищу своих братьев.
Не жалел ли он, раввин, что однажды отправился в путь на поиски своих братьев и покинул мир ешивы? Этот вопрос ему задавали не раз. Но он раньше других спросил себя: а не лучше ли было изучать любимые тексты в ешиве, чем вести такой непривычный для раввина образ жизни?
– Иногда, когда я должен был целую ночь лететь в самолёте, я думал: сейчас я мог бы постигать Тору, или Рамбама, или работать над комментарием, и может быть, что-то открыть в этой близкой и дорогой мне области... И тогда у меня болело сердце. Но я знал: если бы я остался в ешиве, тысячи молодых людей были бы отданы улице... Когда придёт Машиах, я узнаю, поступил ли я правильно или нет. Конечно, что-то я потерял, но я удостоился многих других прекрасных вещей.
Я понимаю, что это не ответ мне, журналисту, а собственные раздумья, которые не раз приходили к нему. Он был больше человеком души, чем буквы закона, и это решило его выбор.
Как огонёк в ночи притягивает путника, так тепло его души влекло к ней молодых людей. Они давно оторвались от дома, слонялись по миру в поисках смысла жизни. Хиппи, наркоманы, сбившиеся с дороги, они были обречены падать всё ниже и ниже. Если бы не Шломо... Он находил их повсюду, собирал вокруг себя, пел с ними песни у костра, рассказывал о еврействе, открывал им святость субботы. Он лечил их добротой и терпением.
– Ни одному человеку я не сказал, что ему делать, – говорит Карлебах. – У Всевышнего для евреев много дорог: одни – хасиды, другие – миснагеды, третьи кто-то ещё, а четвертые выбирают меня.
Он создал "Дом любви и молитвы" для них, уже давно забывших вкус любви. Быть рядом с ним, сопровождать его в поездках, участвовать в концертах стало для них самой большой радостью. Он подарил им чувство обретенного дома. Потом привёз в Израиль. И они поселились неподалёку от Модиина, основав поющую хасидскую деревню. Когда Шломо Карлебах приезжал в Израиль, там у него был свой дом. Это были его хасиды, а он был их рабби.
Он говорил "захити" – удостоился. Удостоился поющий раввин написать сотни прекрасных песен, объехать множество стран и подарить радость тысячам своих братьев, выпустить 30 кассет, создать поющую хасидскую деревню. Он все время подчеркивал: благость ниспослана ему свыше. И постоянно благодарил за неё.
Но, слушая его, я вспоминала, как в пустыне, на жертвеннике, встретились два огня. Один нисходил с небес, как чудо, как знак Божьего благоволения, другой был земной, и ему нужно было отдать энергию и силы. Небесное и земное, духовное и материальное встретились вместе как символ нашей жизни, нашей вечной устремлённости к небу. Он удостоился вернуть многим чувство живой связи с традициями отцов; в его песнях, его историях, из которых составлена не одна книга, в его молитвах земное наполнялось небесным, а небесное связывалось с земным.
Одна из любимых моих песен в его исполнении – псалом "Лемаан ахай вэ реай" –"Ради братьев моих и ближних моих". И умер он с песней – молитвой на устах. Он просил за нас в эти последние мгновения жизни. Это случилось в самолёте, через два года после моей с ним встречи, в октябре 1994 года, на пути в Канаду. За несколько дней до этого в Тель-Авиве взорвался автобус. Над страной нависла тяжёлая грозовая туча – начиналась интифада. Сердцу праведника дана особая чуткость. В этот период нас покинуло много чистых и светлых душ. Когда Карлебаха попросили спеть, он взял гитару и начал старую хасидскую песню "Хасдей Ашем ки ло таму" – "Милосердие Бога бесконечно". На этих словах и с этой верой он ушёл от нас.
Но почему-то вновь и вновь возвращаются ко мне слова Шая Агнона: "Когда умирает праведник, душа его воплощается в птицу, и летает птица весь день, куда хочет – туда летит: то в одно место, то в другое, то к дереву зеленеющему, то к потоку вод... А ночью возвращается к Отцу своему Милосердному на небеса, ведь там её обитель".
И чудится мне: в птичьем посвисте я слышу слова, с которыми праведник покинул наш мир: "Хасдей Ашем ки ло таму" – "Милосердие Бога бесконечно".
"Живой журнал" jennyferd